Мила Денёва
«Три сестры», театр «Красный факел», Новосибирск, реж. Тимофей Кулябин
Бог заключается в том,
Чтобы оставить весь мир без ответа. Там,
где тот и начался… Бог – это слух.
Рукам вмешиваться нельзя.
(Илья Тюрин)
А руки, грубые, пахнущие трупом, вмешались. А руки спустили курок пистолета - в несчастного Тузенбаха. Руки оторвали Машу от ладони Вершинина. Это руки – мечущие-скачущие в глухонемом жесте – не смогли объяснить, не смогли удержать, когда им был передоверен язык.
Ставимый тысячи раз, вдруг именно в глухонемом спектакле Тимофея Кулябина (действие идёт на жестовом языке с субтитрами) Чехов обретает голос, который - правда. По сути, в самой драматургии Чехова уже заложена модель глухонемого театра - как мы его слышим, ощущаем: струна лопнула, часы разбились вдребезги, выстрел за сценой, «тарара-бумбия»... События - в случайных звуках, не в словах. Говорением пытаются лишь заглушить тишину бессмысленной жизни, невыносимую эту тишину. А Кулябину не нужно говорения, он избавляется от всей словесной шелухи, упраздняя слово как таковое. Так героиня Татьяны Дорониной в фильме «Ещё раз про любовь» говорила: «Хорошо, если бы все люди лет на пять замолчали. Тогда у всех слов снова появился бы большой смысл». В спектакле все люди замолчали на четыре с лишним часа. И в этой языковой беззвучности даже хрестоматийные чеховские фразы, замусоленные столетием сценического проговаривания, оставлены каждому зрителю для собственного внутреннего озвучивания – для сугубо личного переживания, и потому не превращаются в шум.
Первое слово о немом спектакле – звук. Именно звук с первых минут плотно заполняет пространство сцены, оглушает зрителей в отсутствии речи, задаёт ритм актёрскому существованию. Сцена вспыхивает, как оркестровая яма перед оперой, множеством звуков: наперебой лязгают ножи о пустые тарелки, звенят стаканы, стучат по столу фишки домино, шумно передвигаются стулья, цокают шпильки о деревянный пол. Голосит с плазменного экрана попсовая дива. Только люди здесь глухи и немы. Дом забрал себе их голоса. И льётся со сцены такая звукопись, скоропись жизни в партитуре случайностей. Музыку шумов как приём, который сочинял когда-то композитор Эдуард Артемьев к фильмам Тарковского, молодой режиссёр делает формообразующей. Его "Три сестры" - это шум, организованный для жизни. Должен быть в этом спектакле художник по звуку как равнозначному выразительному средству, наряду со светом и сценографией. Когда основное содержание жизни - только набор шумов, людям не нужен слух, нечего слушать. Как дети-аутисты: они физически могут говорить, но не находят в себе мотивации для этого.
Дом Прозоровых будто вспорот вдоль брюшины – всё на виду, все на виду. Сценография Олега Головко выстроена по принципу прямой перспективы: зритель видит все комнаты сразу, как на плане здания (листы с планом дома Прозоровых разложены по зрительским креслам). С первого акта на правой окраине сцены сложены матрасы, узлы, подушки – перманентная готовность сестёр к переезду, утверждение собственной временности в этой дыре. Как будто с самого начала собраны чемоданы и всё самое дорогое сердцу – в них. В сценографии царит визуальная тишина. Серая мебель сливается с такими же полом и стенами, навевая ощущение провинциальной тоски и безысходности. При всей своей опрятности в таком интерьере хорошо спиваться, как в «такую погоду хорошо повеситься». Но даже в сером Головко находит свои пятьдесят оттенков. От действия к действию цвет медленно выветривается, покидает пространство вместе с жизнью, чтобы в финале вовсе оставить сцену в бесцветии. От хоть и серого, но светящегося чистотой и воздухом дома в начале, через дымчатый нуар третьего акта, к финалу остаётся лишь серая пустота. Мебель зачехлена в целлофан. Сёстры зачехлены в траур. Сняты каблуки, смыт макияж – выцвела жизнь.
Что происходит со словом, когда оно лишено звуковой оболочки? (А при полной немоте спектакля герои всё-таки разговаривают.) Где граница между вербальным и невербальным? Даже не различая жестов глухонемых героев на сцене (третий акт проходит в полумраке, разжижаемом только мельканием фонариков на телефонах), не понимая их или считая их некорректными, неадекватными реальному жестовому языку (что уже прозвучало претензией к постановке), зритель не просто сидит в темноте зала и самостоятельно читает текст пьесы с экрана. Несмотря на полную немоту героев, реплики на экране воспринимается как проговариваемые тем или иным актёром. Как это работает? Здесь нарушена линейность восприятия текста, нарушены горизонтальные связи "объект-субъект". Зритель оказывается вовлеченным в тренинг на круги внимания: фокус не там, где говорят. Рассинхронизированы, разведены центр внимания и центр события. Центр внимания – где звуки, грохот падающей мебели и бьющегося стекла. А центр события – где тишина, где жесты. Он затерян в беззвучности. Глухонемые диалоги жестикулируют по всем углам, а взгляд зрителя мечется, как оголтелый, в попытках «пригвоздить» героя мелькнувшей на экране репликой. Такая игра – погоня реплики за жестом, попытки зрителя отыскать в темноте, кто и где сейчас жестикулирует – рождает ощущение, что читаешь знакомый текст не слева направо, а наоборот. Знакомые реплики, когда не звучат, звучат как будто впервые. И правда большая здесь вырастает, потому что ничего не изрекается. Застревая в гортани, слово не успевает оболгаться голосом, интонациями.
Упраздняя вербальную коммуникацию, режиссёр обостряет актёрское тело. Тело – и носитель, и передатчик смысла. Слух уходит в стопы, в кончики пальцев. Как к обогревателю, прижимаются ладонями гости Прозоровых к огромному усилителю звука, чтобы наполниться низкочастотными вибрациями и танцевать под свою внутреннюю музыку. Или "поют" хором "Ах, вы, сени мои, сени!", оттарабанивая руками ритм по деревянному столу – вот как выглядит «тарара-бумбия». Таких "звуковых аттракционов" в спектакле много, Кулябин свободно, предельно тонко и точно импровизирует, оставаясь при этом в рамках заданного текста. Андрей (Илья Музыко) перебирает струны скрипки пальцами, не смычком, чтобы нащупать звук. Федотик (Алексей Межов) приносит волчок – детскую игрушку из советского прошлого. Федотик нашёл звук, доступный глухому. Волчок раскручивается на деревянном столе и создаёт вибрации, к которым гости припадают ухом. Такая форма медитации, сравнимая с эффектом поющей чаши у слышащих. Не на витиеватость формы работают эти «аттракционы», но на приращение смыслов. В мире глухонемых, вопреки нашим представлениям, нет тишины. Его наполняют не наши, иного, более тонкого порядка звуки. И режиссёр приоткрывает дверь в параллельную реальность. Современный человек давно приспособлен слушать и не слышать. Давно «выборочная» глухота – это адаптация к шумовому хаосу вокруг. Оглохнуть чтобы спастись от километров «не тех» новостей. А вот в мире глухонемых невозможно сделать вид, что слушаешь, потому что слушать – значит, обязательно смотреть на говорящего. Мечутся ладони по чужим плечам, одергивают собеседников, перебивают в жесте привлечь к себе внимание. Читающий газету Андрей не может сделать вид, что слушает навязчивую болтовню Наташи (Клавдия Качусова), и с усилием поднимает глаза. Функция слуха здесь передоверяется зрению. Исключительно на визуальный канал зрительского восприятия рассчитано это действие. Если ты не смотришь, ты выпадаешь из игры. Чуть опустил голову – а зал рассмеялся. Всё - ты пропустил момент, ты не увидел, ты не понимаешь, что происходит. Не видеть здесь равно не слышать.
Отдельным сумеречным полотном становится третий акт спектакля, сцена пожара - бесконечный морок ночи. Когда ночью ты мучительно не можешь уснуть, ощущение реальности размыто, едва уловима граница между сном и явью. Среди мешков, опрокинутой мебели, разобранных кроватей и раскладушек бродят люди-зомби, подсвечиваемые экранами мобильных телефонов. Зал задыхается вместе с героями в дыму и темноте. Где-то безответно плачет ребенок, как за упокой звонит и звонит пожарный колокол, пилит и пилит на скрипке глухонемой Андрей. Глухой человек играет на скрипке в глухонемом доме – можно ли найти более точную метафору бессмысленности бытия. Болтающиеся на длинных проводах голые лампочки вдруг включаются, чтобы ослепить отвыкший от света глаз и погаснуть снова. Какая-то беспросветная, безвоздушная пытка и страстное желание бежать – так выглядит чеховский ад. "За эту ночь я постарела на десять лет", - говорит Ольга (Ирина Кривонос), исчерпывающе описывая и самочувствие зала. В этом чаду пожара мобильные телефоны – как кислородная маска, спасительный источник коммуникации. Разбросаны по сцене световые пятна лиц, выхваченные из темноты экранами айфонов. Электричество дали – телефоны на зарядку, снова вырубился свет – инстинктивным прыжком герои оказываются у своих гаджетов с фонариками. При отсутствии слуха перестать видеть – это вовсе кануть в небытие. Страх этот и провоцирует всех на «последние» разговоры. Друг за другом вспыхивают в дыму исповедь Маши (Дарья Емельянова), монолог Андрея, истерика Ирины (Линда Ахметзянова), и кажется, не будет этому аду конца. В каком-то углу размеренно и долго кряхтит, ревёт белугой пьяный доктор, заливается хриплым хохотом и громогласно крушит мебель. Но в этом доме его не услышат. И нужно вдребезги разгромить старинные часы, чтобы по вибрациям деревянного пола дошёл сигнал другим - о тебе. Звучу – значит, существую. И единственный знак жизни, «аз есм» в этом мире - громить и рушить, биться в истерике головой о пол.
Как это играть актёру? Без звука, то есть без реплики партнёра. На что реагировать, когда отзываться? Здесь актёры трудятся в буквальном смысле не покладая рук. По словам режиссёра, играть этот спектакль - как пробежать марафон. Нужно неимоверно напрягать слух. Актёры должны не-говорить на разрыв аорты. Потому что ориентироваться можно только по посторонним шумам. И именно это создаёт невероятный актёрский ансамбль. Физическая необходимость слышать каждый шорох, производимый партнёром, рождает кантиленность действия, кружевную (вне сентиментального значения) сшитость. Будто одной пуповиной спаянные, актёры переливают действие из ладоней в ладони, из жеста в жест. И если выделить одного, картина рушится. Так рождается полифония тишины. Да, у этого языка есть свои интонации, своя эмоциональная окраска. Ирина жестикулирует быстро и резко, непроизвольно вырываются из гортани звуки. Но, лишённые возможности только своего интонирования, в немоте, актёры все звучат на одной ноте, не-говорят на одном языке. Вероятно, это и есть ответ на вопрос, как это работает. На сцене – вместе и чисто звучащие. Потому что тишиной не сфальшивить…
Вместо речевых, интонационных особенностей героев – проявления бытовые, и в этом режиссёр проявляет большую иронию. Тема зелёного пояса Наташи получает продолжение в леопардовом пакетике Кулыгина (Денис Франк), в котором он дарит Ирине собственную же книжку. И заботливо этот пакетик сворачивает себе в карман – для повторного использования. В леопардовой гамме и тапки Наташи, уже законной жены Прозорова. Она красит ногти на ногах, пока Андрей играет на скрипке. Офицеры Федотик и Родэ (Сергей Богомолов) умело орудуют не пистолетами, а селфи-палкой. Из финальной реплики Наташи "посадим много цветочков и будет запах" режиссёр «выращивает» дополнительную характеристику среды. Кулябин приравнивает к звуку запах (ведь так и говорят - "послушать аромат"). Наташа, собираясь на свидание с Протопоповым, обильно распыляет антиперсперант (то есть дезодорант от запаха пота), а напоследок ещё и духами опрыскивает меха. Какую же зловонность должно источать это "шершавое животное", как скажет о ней муж, чтобы так усиленно маскироваться? Это отзывается рифмой на попытки Солёного перебить одеколоном трупный запах на пальцах. В самом финале «обонятельным клеймом» отмечен и Андрей. Прогуливаясь с коляской Софочки, неудавшийся профессор с оленями на свитере – холёный барчонок в костюме-тройке, он лениво обгладывает дольку апельсина, наполняя пространство цитрусовыми нотами. И безобразно хрюкая при смехе. Запах – тот же язык, особенно в этом безъязыком мире. Нарушать "обонятельную тишину", нейтральность воздуха своими навязчивыми ароматами - это как зелёный пояс на розовом платье, явное выпадение из нормы. Злоупотреблять духами - как минимум, признак дурного тона («интеллигентный человек не пахнет»). В случае же с Наташей ещё и смысловой маркер. Запах назойливо заполняет пространство сцены, просачивается во все поры этого дома. Мещанская среда в финале победит и "выкурит" из жизни людей белого быта. И срубит клёны. И посадит цветочки. И будет запах. Смердить...
Когда мысль перестает принадлежать языку (буквально - словесному выражению), она становится частью тела, его продолжением. А тело никогда не врёт. Обмякшим пустым мешком опускается на колени перед Тузенбахом (Антон Войналович) Ирина, безысходно жестикулируя о своей нелюбви к нему. Захлёбывается судорогами потери, затыкает ладонью вырывающийся из гортани немой крик Маша, оторванная от Вершинина (Павел Поляков) и мечущаяся по пустой сцене вон из опостылевших объятий Кулыгина. Трагедия нарастает стремительно, до событийной глухоты: от прощания с Вершининым, равносильного смерти, до выстрела в Тузенбаха – считанные секунды. В эти считанные секунды мир Прозоровых окончательно опрокидывается в небытие, помутняется разум. Сестёр бесформенно мотает по сцене, как тряпку на ветру, треплет напоследок уходящая жизнь. Так телом выходит крик, как горлом – кровь. Финал оглушает низкочастотными звуковыми волнами. Сквозь прощальный вальс военного оркестра проступают тяжёлые уханья, будто размеренный стук колес останавливающегося паровоза. Музыка глохнет и остаётся только звуковая вибрация, от которой дрожит посуда. Эта волна накрывает, давит на слуховые перепонки, встает поперёк горла – как проглоченный воздух. И в этой волне глохнешь сам, что-то такое чудовищное происходит с твоим слухом, вдруг внутри лопнет или оборвётся какой-то орган от этой низкочастотной вибрации? Вот они застыли на выдохе, в тройном обессиленном объятии, жалко подпирая друг друга, чтобы не рухнуть на пол. Три прекрасные, уничтоженные, оглушенные беззвучием жизни женщины. Уже не здесь. Уже взглядом целиком в своём безумии, где музыкой чудится строевой шаг…
Тимофей Кулябин сочиняет историю абортированного существования абортированных людей. Лишённые голоса от природы, они вынуждены лишить себя и мечты, вырезать её в зародыше. Природа умышленно абортирует человека, тем самым заранее приспосабливая его к жизни, смысл которой – бесконечная череда потерь и лишений. Но человек же этого не знает и горе всегда заново, сколько бы оно ни случалось раз. В финале новосибирских «Трёх сестёр» это звучит особенно невыносимо.
Избегая осовременивания как примитивного приёма, Кулябин, безусловно, говорит про сегодня. Зачем тебе голос, если ты никем и никогда не будешь услышан? Когда понятия «свобода слова», «право голоса», «гласность» – чудовищные социальные симулякры, голос становится рудиментом, отмирает в процессе приспособления к жизни, как хвост. Чтобы невозможность смолчать в историческом контексте перестала быть категорией личного нравственного выбора, природа исключает саму способность человека подать голос. Машина государства во все времена будет делать с тобой всё, что пожелает, – об этом режиссёр оперы «Тангейзер» знает из личного опыта. И потому не оставляет прекрасным чеховским людям даже «права на шепот».
Фото Виктора Дмитриева
Мила Денёва - студентка театроведческого факультета ГИТИСа.