Римма Романенко
«Война» Ларса Нурена, реж. Александр Огарев, Томский театр драмы
Мы - поколение детей. Мы не заражены войной, не имеем опыта. Нам невозможно объяснить войну, все слова о ней, найденные «взрослыми», просачиваются сквозь сознание, не удерживаясь в нем. Нет почвы, нет тверди; прочитанные книги, просмотренные фильмы и спектакли о войне обречены на рассыпание, как домик без фундамента. Нет опыта, нет страха. Можно до одури, до остервенения доказывать нам, младенчикам, что война – это страшно, это смертельно, но пока мы не засунем свой пальчик в эту розетку, мы так и будем к ней тянуться. Знайте это и обращайтесь с нами как с детьми малыми – позвольте нам слегка обжечься и поплакать. Привейте нам убитую бациллу, не способную причинить значительного вреда нашему здоровью, позвольте нашему организму, возможно, через боль выработать антитела к заразе-войне.
Спектакль «Война» по одноименной пьесе Ларса Нурена в постановке Александра Огарева ценен как вакцина. Слабая, очень слабая против такого стойкого вируса как война. Но панацеи не найдено. И пусть вакцина не способна полностью исключить риск заболевания, но этот риск уменьшается с каждым привитым.
Режиссер делает почти невозможное: физически включает зрителя в происходящее на сцене. Дает сопережить спектакль, пережить его рядом с героями, быть принятым в стаю. История о вернувшемся с войны отце, потерявшем зрение. Бесконечно точно воплощает роль слепца Евгений Казаков. Но режиссер не позволяет оценить красоту игры, мастерство, проживание артистом предложенных обстоятельств, нет, он поступает жестко, даже жестоко, но мудро, – он ослепляет зрителя.
Почти четверть спектакля проходит в непроницаемой темноте, свет единственного прожектора из дальнего угла сцены бьет в глаза зрителям, сидящим в малом зале театра. Невозможно разглядеть лиц героев, цвета их одеяния. Только общие очертания. Это как стоять зимней ночью под уличным фонарем: страх разливается внутри от неясных шевелений в темноте, звуков, источник которых невидим. Мы принуждены прищуриваться, часто моргать; лишенный потока нервных импульсов, передаваемых от зрительных рецепторов, мозг спешно перестраивается, перераспределяет нагрузку на организм. Разум работает в авральном режиме. Нужно напрягать глаза, и всё тщетно. Стоит приспособиться к темноте, сфокусировать взгляд, как тут же, словно издеваясь, Огарев гасит прожектор в левом углу, и теперь световой луч бьет в глаза справа. И снова несколько секунд слепоты, и снова усилия, снова концентрация, снова работа.
Нет, здесь не показывают чужие страдания, здесь заставляют страдать. Не показывают чужую боль, здесь боль причиняют. На собственной шкуре узнаешь, каково это – быть ослепшим. Это не просто запинаться о табуреты – их хотя бы можно узнать на ощупь. Самое страшное здесь – это не знать выражения лиц, не видеть движения зрачков других людей. Сцена травли слепого отца младшей дочерью Семирой (Анна Кушнир) – ни единого раза лицо одичалой, по-звериному скачущей вокруг отца и рычащей девочки не попадает в луч света, прожектор всегда за ее спиной, так что видна лишь хищно согнувшаяся фигура. Невозможно разобрать, о чем говорит ее лицо в этот момент. Включено ли оно в действие, либо остается отстраненно-умиротворенным. А потому не дано понять – происходит ли это в реальности или только в ночном кошмаре, в горячечном бреду героя: казалось, только сейчас был звериный рык и демонический смех, но в следующую секунду голос дочери звучит по-детски мягко и ласково. Сознание лишено опоры на зрительные ощущения. Растерянность, испуг неопределенностью… Зрителю позволено ощутить то, что должен испытывать слепой ветеран. Это зрителю страшно, а не герою на сцене.
Это зритель мгновенно узнает в старшей дочери Бенине (Елизавета Хрусталева) проститутку по одной только доступной детали. Слепой отец прикасается пальцами к губам дочери и одна только ее помада вызывает его гнев – «губы красят только проститутки», так же и зрители, способные в слабом отсвете фонаря разглядеть только коротенькую шубку с длинным ворсом, утверждают: «такие шубы носят только проститутки». Но ни герой, ни люди из зала не могут видеть ее глаза – горящие ли от сознания собственной порочности, от стремления отомстить всему миру, равнодушные ли, усталые или пустые. А ее слова – они лишь невыносимо больно убивают наши надежды.
Оцепенение от сцены с полностью обнаженным Иваном (Александр Рогозин). Обнаженный любовник жены проходит перед слепым, не подозревающим о супружеской измене мужем. И нет возмущения происходящим у обоих. Покой мужа оберегается его физическим недостатком – не вижу, значит, не существует. Спокоен Иван – нет свидетелей, нет стыда. Нет никакого нравственного дискомфорта внутри ситуации. Аморальность, предосудительность поведения способны понять только внешние наблюдатели. Как и с войной. Безнравственность войны можно осознать, только оставаясь вне ее. Поэтому так важно не допустить ее начала.
Безусловно, точность режиссуры происходит от точности понимания текста. Текст Нурена – сплошная математика, сплошь прямые – кратчайшие расстояния от точки до точки, сплошь аксиомы. Сюжет – набор простых и страшных ситуаций, каждая из которых сама по себе заезжена в сюжетах о войне, ставших настолько частыми иллюстрациями к ужасам бойни, что воспринимаются как обыденность, неизбежность (жена изменяет мужу с его братом, дочь идет на панель, чтобы прокормить семью, развращенные войной мужчины насилуют девочек), но ценность не в компонентах, а в их сочетаниях, вариациях. Как в программке к спектаклю: пять точек, будучи по-разному соединенными прямыми линиями, образуют то плоский пятиугольник, то пирамиду, то треугольники, разделенные медианами.
Только прямые. История разворачивается по прямой, кратчайшим расстоянием из точки А – момента возвращения ослепшего отца в разгромленный дом, в точку В – его убийства. Его смерть неизбежна, неотвратима. Потому что нельзя лишать человека надежды. Без надежды человек становится зверем, загнанным зверем, который инстинктивно бросается на собачью стаю.
Он уходил на войну, и он вернулся с войны. Как бы паршиво ему не было, какую бы боль не испытывал, но для него война – это геолокация, это место, куда можно уйти и откуда можно вернуться. Это что-то подразумевающее границы, для него есть, хоть призрачная, но возможность быть на войне и быть вне войны. Для его семьи такой возможности нет. Для них война – в них самих, вошла под кожу, их чума. До его возвращения они не хотели этого знать, придумывали надежду, верили, что есть выход из войны, точка окончания – для матери (Александрина Мерецкая) это создание настоящей семьи, не постыдного сожительства, с Иваном, для Бенины – эмиграция в страну без войны, для Семиры – поездка в Диснейленд. До его возвращения они также жили посреди войны, веря, что из нее можно выбраться, сбежать. Но он вернулся, и вдруг оказалось, что война – это там, откуда он ушел, тогда что здесь? А здесь – мирная жизнь, оказывается. Значит, некуда бежать. Лучше бы он не возвращался. Так несправедливо.
И как простить ему слова? Ведь весь спектакль он только и делает, что скомковывает в слова их боль. Пока он не называет вещи страшным словом, всё это размыто, равномерно распределено во времени, расщеплено на эмоции. Разве было так страшно съесть собаку? Не было. Страх раскрошился на страдания от голода, на боязнь увидеть, как на твоих глазах голодные соседи убьют твоего любимца, на изматывающий вой голодного пса, и даже на удовольствие от поедания мяса. Да, они ели мясо. Пока он не сказал, что они съели Дино. Они съели того, у кого было имя. Не мясо. Дино. Вся боль, весь ужас – в трех секундах, концентрация предельная. Он называет сам или заставляет облечь боль в слова их. Результат один.
Пока он не пришел, бациллы войны были разлиты по всему организму, вызывая ноющую, но терпимую боль, общее недомогание, слабость. Он же своими словами словно стягивает бактерии в одну точку, и тут же в эту точку устремляются фагоциты, образуя фурункул, гнойный нарыв. Он не причиняет им боль, он просто собирает ее в одной точке, делая невыносимой. Нет, он не был бы убит своим братом – человеком, которого сам описывает как не способного на поступки, долго приготавливающегося, но в последний момент «накладывающего в штаны». Да, Иван взял в руки топор, пришел к спящему брату, но нет, ему не хватило бы духа убить. Кой черт дернул за язык спросить о сыне? Гнойный нарыв. Должен был лопнуть.
Римма Романенко – томский блогер, http://oxymoron.tomsk.ru, https://m.vk.com/rimlyankatomsk